Посреди тягостных, раздирающих душу похорон моей матери, во время панихиды я впервые подумала: не отменить ли свадьбу? Двадцать первое августа показалось мне совершенно неподходящим днем, Джон Уэскотт — совершенно не годным в мужья человеком, да и представить себя в длинном подвенечном платье, любезно предложенном миссис Уэскотт, я не могла. Мы обручились на Рождество, когда мама только начала умирать, а умерла она в мае — раньше, чем ожидалось. Когда священник произнес: «Нас покинула редкая душа, дарившая близким отвагу и радость», я взглянула на голубоватый церковный свод и подумала: «Мама не пожелала бы мне жизни рядом с таким человеком». Джон, разумеется, спросил, ехать ли ему из Бостона на похороны. Я сказала «нет». И он не приехал: из уважения к моей независимости и прочая, и прочая. Не понял, что я просто постеснялась обременить его своим горем.
После похорон мы принесли домой маленькую урну с маминым прахом и принялись развлекать всех, кто зашел пособолезновать: кучу отцовских коллег из юридической школы, несколько его бывших студентов, дядю Стива с новой женой, наших двоюродных сестер (мы с Лиззи обыкновенно называем их «Нечто номер раз» и «Нечто номер два»); бывших соседей, водивших дружбу с нашей семьей с тех давних пор, когда мамины скульптуры еще не продавались; маминых приятелей из мира искусства; маминых сестер; моих школьных друзей; соседей, чьих детей я когда-то пасла; мою лучшую подругу по колледжу; подружек Лиззи и многих, кого я попросту не узнала. Я слишком давно живу вне дома: сперва в колледже, теперь в юридической школе.
Сестра, папа и я методично кружили по комнате. Всех вновь вошедших папа обнимал. Не важно, хлопали его при этом по спине или жали руку, он притягивал человека к себе и заключал в медвежьи объятия: я видела, как отрывались от пола ноги обнимаемых. Мы же с Лиззи разрешали творить с нами что угодно: хлопайте по плечу, гладьте по головке, прижимайте к груди, скорбно вглядывайтесь в глаза — мы все стерпим.
Папа как раз душил в объятиях нашу уборщицу, госпожу Эллис, когда в гостиной появился господин Декуэрво с чемоданчиком в руках. Почти уронив госпожу Эллис, папа решительно направился к господину Декуэрво, сгреб его в охапку, и оба, постанывая, закачались в страстном безмузыком вальсе. Мы с сестрой сели на диван и, прильнув друг к другу, смотрели, как папа орошает слезами макушку своего друга — любовника нашей матери.
Когда мне было одиннадцать, а Лиззи восемь (последнее лето, которое она пробегала нагишом, без купальника), господин Декуэрво и его дочка Гизела, тоже почти восьмилетняя, гостили на нашей даче в штате Мэн. Домик этот достался нам по отцовской, спенсеровской линии, и папа с дядей Стивом владели им сообща. Мы проводили там каждый июль (вода холоднее, погода лучше), а дядя с чадами и домочадцами сменял нас в августе. Папа относился к своему брату примерно так же, как мы к кузинам, поэтому пересекались семьи лишь на обеде в день их приезда.
В тот год господин Декуэрво гостил у нас только с дочкой, без жены: ей пришлось поехать на родину, в Аргентину, навестить захворавшего родственника. Мы ничуть не огорчились. Госпожа Декуэрво была матерью-профессионалкой, и нам с сестрой в ее присутствии становилось не по себе. Она требовала мыть ягоды перед тем, как их съесть, укладывала нас отдыхать после обеда, следила, чтобы мы мазались лосьоном для загара и застилали по утрам постели. Женщина она была неплохая, но надоедливая. Свод же основных летних правил, установленных нашей мамой, был краток: не есть ничего плесневелого и червивого, не купаться в одиночку, а главное — не сметь будить мать до восьми утра, если, конечно, ты не истекаешь кровью или вовсе не умираешь. Вот и все. Однако госпожа Декуэрво, виновато косясь на маму, постоянно норовила что-нибудь к этому списку добавить. Мама же была неизменно ровна с ней, в споры не