В основе этого рассказа — реальные события, произошедшие в 1980-х г. г.
—... И наконец, товагищи, мы не можем не обгатить внимания на могальный облик товагища Неплюева!
Товарищ Неплюев поднял голову. Точнее, она сама поднималась, когда кто-то называл ее по фамилии.
—... Я не буду оглашать, эээ, подгобности этой, ткскзть, истогии, известной, впгочем, всем вам не хуже, чем вашему, эээ, покогному слуге... но...
«Семь бед — один педсовет», говорили в курилке. Неплюев закрыл глаза и представил Надино лицо, бледное, с голубой тенью слез, хоть она при нем не плакала.
Они не говорили уже несколько недель. Только взгляды, долгие взгляды в классе и в коридорах, такие крепкие, что другие натыкались на них, как на невидимые канаты. И — да, они говорили, когда Неплюев спрашивал у нее задание — старательно-ровным тоном, как диктор, — а Надя тихо, но тоже ровно отвечала, и Неплюеву казалось, что скрытый звон в ее голосе царапает всех, как и его.
Они говорили на уроках, но это говорили не они на самом деле, а Учитель и Ученица. Безликость ролей, которую Неплюев не умел преодолеть, мучила его еще тогда, месяц назад, когда он топал со своим 10-Б по тропам Каштака, на подступах к Столбам. Его обязали пойти в этот поход, хоть он и не понимал, зачем, — ведь есть физрук Гопкало, долговязый усач в вечном трико. Вожак похода, пытавшийся начальственно покрикивать и на него, Неплюева. 10-Б не отставал:
— Притомились, Иван Валерьич, а? Понести вас?..
— Не приставай к Чистоплюеву, он дорогу запоминает...
— Поведет нас, когда Гопник вперед убежит и мы заблудимся...
Гопкало задал такой темп, что вынужден был ждать, возвращаться и ходить кругами. Он был мастак обзываться, не используя ни одного запрещенного слова. Очень скоро весь 10-Б был «драндулетами», «дряхлыми улитками» и «ленивцами девяностолетними», а Неплюев оказался «здоровым вроде бы, извиняюсь, мужиком, который плетется, как дед».
— А вы, Платон Васильич — неглупый вроде бы, извиняюсь, мужик, который болтает, как баба, — отвечал Неплюев. Он давно был с ним на ножах, как и почти со всем коллективом, а Столбы признавал только в одиночестве, когда никто вокруг не галдит.
Появившись здесь два года назад, он так и не спелся ни с начальством, ни с коллегами, ни с детьми. Последних, впрочем, было трудно так назвать, и вообще их было трудно назвать как-либо цензурно — по крайней мере, многих из них. На уроках эти дети изощренно издевались над учителями, а на переменах обсуждали, кто под кем, сколько раз и у кого длинней.
Исключений было всего несколько, и среди них — Надя. Она была типичной отличницей старого разлива. Такой тип не имел шансов на успех, и Русалку Надю, бывшую к тому же младше других на год, никто не почитал за женщину. «Идиоты, шкеты», думал Неплюев про мальчишек, «вот же где настоящая красота. Сибирская, сильная, как Енисей. Неужели не видит никто?» Ему было обидно за Надю, хоть он и понимал, что иначе извелся бы от ревности. Когда Надя расчесывала свою гриву до бедер, пушистую, кофейно-рыжую с медовым отливом, это было невозможно выдержать. Неплюев выл про себя и, чтобы скрыть, придирался к Наде, как пацан, дергающий любимую девочку за косу, — а потом во сне видел ее лицо, убийственно правильное и нежное, губки и голубые глаза, грустно-строгие, как у таежных зверей в зоопарке.
Он прозвал ее про себя Русалкой, и перед сном воображал Надю голой, мокроволосой и в капельках. В ней было что-то влажное, стихийное, хоть Надя всегда была запакована в безликую форму; оно сидело где-то глубоко внутри, и Неплюеву казалось, что кроме него, никто этого не видит. Русалка Надя не красилась, не вертела хвостом, и потому была как бы невидимкой для мальчишек. Конечно, Неплюев боялся и подумать о чем-то большем, чем задушенное в себе обожание, и чтобы задушить его сильней, придирался к Наде по мелочам.
И когда они лезли вверх по уступистой тропе, он говорил ей:
—