Людмила, или, может быть, Любовь? Было бы занятно, если бы Любовь...
То ли внутри у нее было что-то нарушено, или же были какие-то иные причины, но... Похоже, девочка страдала тем, что доктора называют «нимфоманией». Она прямо-таки бросалась на мужчин.
Лисенок никогда не брал платы за свое тело. Напротив, он дарил его всем и каждому. Для нее это было как обязанность, или даже... не сочтите за кощунство — как воинский долг: дарить наслаждение фронтовикам, оставшимся без женской ласки.
Видимо, бедняжка рассудила так: «Я не могу служить Родине, как все. И женское счастье мне недоступно. Значит, мой долг — давать фронту то, что я могу дать. У меня нет ничего, кроме моего тела. Значит, я должна дать фронту мое тело».
Это был не просто разврат. В ней было что-то святое, блаженное — как она встречала солдат и окутывала собой их, израненных, грязных, отдавала им себя без остатка — не только тело, но и душу, такую же щедрую и сумасшедшую, как и тело. Это было служение. Все это понимали и относились к ней... ну, совсем не так, как обычно относятся к женщинам такого рода. Без глума, без грязи — как к юродивой. С доброй такой снисходительностью... и с благодарностью, с большой благодарностью. Ее охотно пользовали все, абсолютно все, и она никогда никому не отказывала, даже если была измочалена, как лошадь. У нее не было любимчиков... вернее — она старалась, видимо, чтобы их не было. Все для нее были равны — славные советские воины, нуждавшиеся в ее душе и теле.
Не знаю, сколько у нее бывало мужчин в день — может быть, двадцать, тридцать, а может быть и до сотни...
Я встретил ее в сорок четвертом, в госпитале, где лежал с пустяковым ранением в плечо. Больше досады, чем страданий: лежи, как бревно, и не пошевелись. А вокруг такое делается!..
Когда меня привезли, она уже была там. Ее взяли в штат, и она работала как бы медсестрой. Ну, не «как бы», а в самом деле работала: делала нам процедуры, перевязывала раны и так далее. Но это было не главное, чем она занималась. Ее перевели, я слышал, из какой-то части, потому что там она просто... ну, вы понимаете. И кому-то, видно, пришла в голову мысль, что это можно поставить на полуофициальную ногу.
Помню, как увидел ее первый раз. Все обрадовались, зашумели, когда она вошла, и я подумал — это потому, что она такая молодая, славная, красивая, с такими добрыми глазами. Никаких сальных шуток не было, все улыбались ей, как сестре. Она подошла к тому, к этому, что-то там сделала, поправила, и...
Я не верил своим глазам. Вначале она просто лезла к каждому целоваться и лизаться, как ребенок. Потом один стал щупать ее, завалил к себе, стянул белый халат... Под халатом ничего не было. И все это — со смехом, с шуточками, как ни в чем не бывало. Помню, как я похолодел тогда... Она была страшно красивая, стройная, тугая такая, с наливной грудью. Расстегнула ему штаны и взяла в рот, а сама выпятила зад... Кто-то стал говорить «почему он? почему не я?» — не в обиду, в шутку... Кто-то подошел к ней — несколько «ходячих» раненых — стали щупать ее, гладить... Потом один пристроился сзади. Я лежал, как камень, и смотрел, как нежная красавица, которой мне хотелось бы читать стихи или бродить с ней по осеннему парку... как она стоит раком, голая, и сосет Леше, а ротный Ефименко дерет ее, и рядом штук пять бойцов тискают и облизывают ей тело, как большой кусок торта. Простите, Бога ради, за лексику...
Потом она приподнялась — лицо такое красное, довольное — и говорит: ребята, пустите, еще другие есть. Ротный уже отвалился от нее, и уже пристраивался другой. Она пошла по рядам... Лежачим сосала, и в это время кто-то пользовал ее сзади. На некоторых влезала и прыгала, как мячик, и груди ее прыгали с ней, и волосы... Все ближе, ближе — и вот подошла ко мне.
— Ребят, это что, новенький? Почему не сказали, что у нас новенький? Ну как не стыдно? Тебя как зовут? — спросила она меня, вся розовая, и такая, знаете — нежность прямо капает,