«налево», от него больше не пахло спиртным, и в доме все чаще появлялись сладости. Однажды он даже принес посреди зимы свежий щавель, и Сережка съел две тарелки зеленого борща...
А когда ему было пятнадцать, Сережка вдруг снова замкнулся.
Я места себе не находила — это тревожный сигнал у здорового ребенка, а у такого, как он, это настоящая катастрофа. Это сводит на нет все усилия, всю работу, которая заняла долгих десять лет. Я пыталась его растормошить, кричала на него, плакала, даже била, но ничего не помогало. Он перестал ходить в школу, перестал общаться даже с теми немногочисленными друзьями, которые у него появились за пять лет. Несколько раз я даже вызывала к нему «скорую» — мне казалось, что он вот-вот совершит нечто ужасное. Но врачи только в недоумении разводили руками, мол, потерпите, это пройдет...
С мужем в то время тоже творилось что-то странное — он опять запил, опять стал пропадать вечерами после работы. Опять появился запах чужой женщины. Но мне было не до него, пока однажды вечером за ужином он не объявил, что уходит. Сережка в этот момент был в кухне. Когда муж начал говорить, он поднялся и вышел.
Закончив свою банальную, но от того не менее болезненную речь, муж ушел. Я его не останавливала, не кричала, не уговаривала. Даже не плакала.
А утром мне позвонили из милиции. Труп моего мужа обнаружили в мусорном контейнере позади нашего дома.
И я вдруг все поняла.
Я вошла в комнату сына. Его окровавленная одежда валялась на полу, здесь же лежал испачканный кровью большой кухонный нож. Сережка спал сном младенца, а на его щеке было небольшое бурое пятнышко. Мне стало страшно, но не от того, что он сделал, и не от того, что он мог бы сделать со мной. А от мысли, что его заберут, что его поместят в психушку или в тюрьму, что он там не выживет...
Я собрала окровавленную одежду и отнесла в стирку, тщательно вымыла нож, предусмотрительно вычистив все щелочки между лезвием и рукоятью. Растолкала Сережку и отправила его в ванную.
И тем же вечером позвонила в интернат, телефон которого мне дали, когда Сережка переходил в пятый класс. Уже утром за ним прислали машину...
Мне не разрешалось навещать его. Раз в полгода я могла позвонить ему и, не особо надеясь на ответ, сказать пару слов. А еще раз в месяц мне разрешали приносить ему передачки — одежду, еду, книги...
Мы прожили так три года. Когда Сережке исполнилось восемнадцать, меня предупредили, что держать его в интернате больше нельзя — по закону это учреждение рассчитано только на детей и подростков до восемнадцати лет. С двадцати трех его можно будет определить в аналогичное учреждение, но уже для взрослых, но эти пять лет он должен будет провести дома. Они заверили меня, что окажут нам всестороннюю поддержку, что раз в месяц нас будет навещать их врач, что раз в полгода он будет проходить обязательную диспансеризацию и курс лечения, что мне все объяснят и всему научат. «Но... вы же понимаете...», — понизив голос, закончил главврач на многозначительной паузе.
И вот сегодня его привезут домой...
Закончив уборку, я вернулась в зал, села на диван и включила телевизор наугад. Кажется, показывали какую-то комедию, но я точно не помню. Сердце колотилось так, что казалось, вот-вот лопнет, и замирало при любом звуке, доносившемся из подъезда...
Резкий звонок — короткий, как удар хлыста — заставил меня вздрогнуть. Сердце остановилось. На ватных ногах я с трудом преодолела несколько шагов до двери и дрожащим голосом спросила: «Кто?»
Ответа не последовало.
Вдруг переставшими слушаться руками я повернула замок, опустила вниз ручку...
На пороге стояли двое — молодой парень с коротко остриженными темно-русыми волосами и тусклыми карими глазами и мужчина примерно моих лет в белой медицинской шапочке на голове и зеленой форменной фуфайке под небрежно наброшенной темно-коричневой дубленкой. Мужчина выглядел уставшим.