чувствует она. Я вдруг понял Юлю — сразу всю целиком, какая она есть. Это невозможно облечь ни в слова, ни даже в мысли. Я понял ее телом, плотью, понял изнутри, из глубины ее утробы, и она поняла меня, и это понимание пронзило нас, как сверкающая игла, и мы корчились, наколотые на нее, врастая друг в друга все глубже, и бездонное блаженство всасывало нас, как воронка...
— Где Марька? — прошептала Юля.
Я поднял голову. В палатке ее не было.
— Не знаю...
Тело было вялым, как у дистрофика. В ушах звенело от голода.
Мы выпотрошили рюкзаки, добывая пропитание, и глотали все, что падало оттуда. Юля насосала мне хуй губами, вымазанными в плавленом сыре, и я долбил ее вторым присестом, чтобы протолкнуться туда, в глубину, где наша плоть срастется, и мы поймем друг друга клетками и мясом...
Так было три раза, или может быть, четыре. Под конец я просто скользил в ней хуем, который уже выплюнул все, что в нем было, — просто потому, что не мог расстаться с горячей пиздой, ставшей частью моего тела. Потом мы, изнуренные, снова ели, не разлепляясь, и жующая Юля сжимала мне утробой кол, не желающий обмякать...
— Я изменила тебе, — сказала она.
— Я тебе тоже.
— Или это не считается?
— Не знаю. Наверно...
Мы снова замолчали.
Слова казались накипью, бессильной выразить и каплю того океана, в котором мы плыли, как кусочки сахара, растворяясь в щекочущей бездне.
Потом Юля обвила меня руками.
Я почувствовал, как ее сиськи влипают мне прямо в сердце, и оно замирает в их блаженном тепле; почувствовал, как наши тела слипаются воедино, кожа исчезает, пропуская мясо к мясу, и мы вновь срастаемся, как сиамские близнецы, обжигая друг друга сердцами...
***
Мы уснули, и во сне занимались любовью, умирая от тихого блаженства, усиленного кривыми зеркалами сна.
Проснулся я от оргазма, как в детстве, — только сейчас обкончал не трусы, а масляную плоть Юлиной утробы.
Юля пищала подо мной, закатив глаза, как сомнамбула. Я с трудом добудился ее.
Разлепившись, мы долго сидели, глядя в одну точку, размягченные и липкие, как мармелад — с ног до головы в Юлиных и Марькиных соках, в сперме, в слюне и хрен знает в чем.
Одеваться было противно, и мы молча, не сговариваясь, решились выйти к морю голышом — впервые в жизни.
Как на грех, было полно людей. Юля застыла, но было поздно: нас увидели и подошли к нам...
Весь этот вечер мы пробыли голышом на людях. Чувство было очень странное: будто кожа стала чувствовать взгляды, обжигавшие гениталии не хуже прикосновений. Мое хозяйство выперло вперед безнадежным дрыном, и, когда мы сели у костра, я старался поплотней сдвинуть ноги.
Вновь шла игра на Марьку. Она кружилась у костра — исцарапанная, обгоревшая до черноты, с водорослями в белых волосах, слипшихся от соли.
Тело ее было в песке и гальке, потому что она валялась на берегу, как морской котик, не пользуясь подстилками. Ее сиськи, огромные, щедрые, будто она уже выкормила целый выводок детей, целились в разные стороны, и все, кто находился рядом, был под их прицелом. Она казалась одновременно и молоденькой, почти ребенком, и древней, как земля и море. Волосы ее выгорели добела, до лунной седины, как окрестные травы.
Городскому жителю, привыкшему к гламуру и к косметике, она, возможно, и не понравилась бы. Но здесь, на берегу...
Ее флюиды били тем больней, что она никого не завлекала, а просто жила себе, как счастливый зверь. В ней чувствовалось что-то, что сильней и древней красоты — женская мощь, густая и терпкая, как смола на окрестных деревьях.
— Ты хочешь ее, — шепнула Юлька.
— Да, — ответил я. — И ты тоже.
— Да...
— Ты хочешь не ее. ... Ты хочешь всех. Мы оба хотим всех. Мы стали сексуальными маньяками. Это потому, что мы голые.
— Не только поэтому...
Я промолчал. Юля была права.
Очень скоро Марьку выиграл один из «дикарей». Она стала раком, попискивая от предвкушения, а счастливчик