ляжет мама сегодня спать, как прошлые три ночи в соседней комнате с Леськой и Димкой, на диване. Нет, сегодня она придёт в мою постель... И останется этой ночью со мной.
Правда, где-то в глубине души, меня всё, как заноза, терзал последний проблеск разума. Он кричал, что пусть лучше мама залепит мне пощёчину, устроит истерику, обрушится на меня с бранью, в конце концов, запрётся на щеколду в той самой комнате, где спали мои младшие брат и сестра...
Что та грань, из-за которой нет уже возврата ещё пока не пройдена. Ещё пока не поздно. И, завтра, утром, когда хмель пройдёт, а страсти улягутся, мы ещё сможем обо всём этом поговорить. Всё ещё можно будет понять и простить. И никогда больше в нашей жизни мы не будем вспоминать сегодняшнюю ночь
Но слишком мал и безлик был этот огонёк разума в океане обуревавших меня страстей.
Новое чувство, пока ещё новое и незнакомое для меня пьянило меня сильнее любой водки. Это чувство имело одно название, — власть. Незримая, но сильная и твёрдая власть над собственной матерью. Теперь уже трудно понять, когда это новое чувство появилась и во мне, и в ней, а тем более, как за эти три дня оно незаметно созрело и окрепло, и навсегда вошло в наши с мамой отношения. Во всяком случае прежними наши отношения не были уже никогда.
То, что было едва заметным ростком всего три дня назад, теперь обернулось могучим крепким дубом. И с этим нам нельзя уже было не считаться. Хотя, по-моему, мама и не пыталась с этим не считаться. Может, всему виной её тихий и покорный характер, но она послушно и безропотно приняла то новое, что возникло между нами. Мою власть и моё право на неё.
Я и раньше знал, конечно, что мать изрядно мучается тем, что я уже целый год здесь, на Богом забытом на острове. Там где за тысячи лет не умудрилась поселиться ни одна живая душа, слишком уж мал был островок, хоть и богат густыми лесами и заливными душами. И ещё бы тысячу лет ни одна душа и не ступила на эту землю, кабы так уж она не приглянулась нашей «родной, непобедимой и легендарной».
Как мама не бодрилась эти три дня, пока я её с Леськой и Димкой знакомил с местной природой (других-то тут примечательностей не было), но её постоянно одолевал ужас, что в этой дремучей дикой глуши я уже торчу целый год. И каждый раз, она обнимала меня и тихо рыдала, зарывшись лицом у меня на груди.
Я утешал её, как мог, хотя от острова и у самого на душе уже давно кошки скребли. Но мама всё винилась, что это из-за них с отцом, я угодил сюда и только горестно вздыхала на мои увещания.
Вот, наверное, и весь рецепт этой самой моей, к сожалению, столь отчего-то так сладостной для меня, новой непререкаемой власти над собственной матерью, которую моя мама молча и без малейшего сопротивления признала за мной и готова была ей подчиниться столь же беспрекословно.
Не будь, я столь пламенно обуян страстным желанием к матери, я бы искренне пожалел её. Но, всё дело было в том, что я, наоборот, без всякого зазрения совести, был готов и собирался воспользоваться это властью, совсем не так, как следовало бы хорошему сыну...
Ведь, я — то знал, что творится у неё в душе. Кто может знать собственную мать лучше её сына, всегда нежно любящего и пользующегося её всецелым и нежным доверием.
О да, это её гипертрофированное чувство материнского долга, помноженное на её бескрайнюю любовь ко мне, своему старшему отпрыску, на бескрайнюю жалость, что я питерский домашний мальчик, словно, какой декабрист в ссылке, уже целый год, без всякой своей вины, без друзей, без девушек, в совершеннейшей глуши служу на этом трёклятом острове... Да стоит сюда добавить муки и угрызения совести, что в общем-то, это с её и папиной подачи, в конечном итоге, я и оказался здесь...
М-да, представляю, как этот жгучий острый коктейль варился в её души. Брр... Врагу не пожелаешь. А особенно зная тихий, добрый, мягкий характер моей мамы...
Чёрт... Конечно, если