Хотя уже был апрель, на улице все еще было холодно, а в лесу и подавно. Отец протопил избушку, но старые, прогнившие бревна не сохраняли тепла.
Все те дни, что мы провели в деревне, я плохо спала. Ныло тело, я не могла согреться. Но главная причина в том, что я боялась. Он меня больше не трогал и почти не разговаривал. Он даже практически не пил — много спал, ходил по лесу, занимался какими-то мелкими делами. Но я знала, что это только отсрочка, чувствовала, что приговор уже вынесен. Он просто ждал. Я не знаю чего: подходящего момента, настроения или когда затянутся мои раны. А заживало на мне как на собаке. Уж не знаю, к добру ли...
В тот день он долго не ложился. Лежа в темноте, я не спала, а все прислушивалась к звукам в доме. Моя интуиция снова вылезла и нашептывала: «Сегодня! Сегодня!». Странно, но я почти не чувствовала страха. Наоборот, мне хотелось, чтобы это поскорее закончилось. Меня добивала неизвестность, темнота. Я больше не могла так.
Он зашел в комнату со свечкой. Думаю, излишним будет говорить, кем он показался измученной, сломленной девочке, ожидающей насилия. Он подходил не спеша, размеренно, смакуя каждый шаг. Прямо перед кроватью остановился, поставил свечку на комод, а сам сел рядом и стал гладить меня по голове:
— Ты стала очень красивой, Юленька. Совсем как мама. Ты плохо меня слушалась, совсем от рук отбилась. Тебя надо воспитывать в строгости, чтобы ты не стала какой-нибудь...
Его рука переместилась ниже, сначала на шею, потом на ключицу, потом на грудь. Старая ситцевая сорочка плохо укрывала мои небольшие грудки. Он продолжал говорить:
— Ты должна уважать своего отца. Любить и почитать. Во всем его слушаться, делать все, что он тебе скажет. Ты поняла? — спросил он, одновременно сильно сжав мою грудь. От боли и неожиданности я только ахнула. И он тут же залепил мне пощечину:
— Отвечай, когда спрашиваю!
— Да, — наконец смогла ответить я. А он продолжал гладить, медленно, старательно. Он был уже на животе, но сорочки не снял и гладил сквозь нее. Перебрался на бедро, затем чуть ниже, нащупал низ сорочки и потянул вверх, так же медленно. Я зажмурила глаза, чтобы не видеть выражение его лица. Оно показалось мне страшным. Услышала:
— Подними руки. Я подняла. Он снял сорочку и бросил куда-то в темноту. Он шарил по мне глазами:
— Ты уже совсем большая. Не важно, сколько лет. Надо смотреть на тело.
Груди, волосы. Ты уже совсем большая. Тебе уже можно... Мне уже можно. Я слушала его как завороженная, пока не почувствовала, что ноги в чем-то запутались. Опустила глаза — он стягивал мои трусики, еще мгновение и они там же, где и сорочка — в темноте, за гранью моего существования. А его руки уже по всему телу — на грудях, на животе, сжимают ягодицу, забираются между ног. Я знала, что это плохо. Лучше бы бил. Там все понятно, а здесь плохо, страшно. Меня стало тошнить. Он взобрался на меня, придавил к кровати. Я перестала что-либо видеть или чувствовать кроме него. Везде он, его руки. Он дышал мне в шею. Стал делать движения туда-сюда, что-то упиралось где-то у бедра. Дыхание стало глубже, руки спустились ниже между ног, стали разводить их. Я почувствовала что-то между нашим телами. А потом давление — что-то влезало в меня. Я обезумела, стала вырываться, хотела кричать — не могла издать ни звука. Наконец хотя бы хрип. Рука опусти-лась, накрыла половину лица:
— Заткнись. Шепот прямо у уха. Давление сильнее. Он стал входить. А потом боль, боль, боль. Он двигался туда-сюда, туда-сюда, только уже не на мне, а во мне. Долго, долго, это было так долго, я уже не могла, я закрыла глаза...
Пришла в себя от того, что замерзла. Открыла глаза — было уже утро.
Весь день прошел как обычно, хотя нет — лучше обычного. Он не трогал меня, не ругал. А если и смотрел на меня, то в глазах появлялась совсем уж непривычная ласка. Ужин он разогрел сам,