металлов. Рафинированно чистая слякоть моих надежд. Зеркальца сиюминутных отчаяний. Ночь, полная ментола и льда. Каша для огнедышащего вампира. Путь домой — по разбросанным мозгам...
Нет, не могу. Все равно, что держать вымя жизни в зубах и самому намазать сосцы горчицей. Дошло до того, что любая мизантропия представляется мне ребячеством, поскольку начинать ненавидеть надо с себя, а кто же на это способен?
Разве только безумцы.
Я ненавижу свой ловкий, свой изворотливый язык. Свою работу, свой хлеб. Ненавижу великую страну, в которой живу. Свой народ. Ненавижу ночь за то, что она наступает, и за то, что она проходит. Ненавижу смерть за то, что она ломается и ее надо обхаживать.
НО Я НЕ МОГУ НЕНАВИДЕТЬ ТЕБЯ
Мир ловил меня — и мир меня поймал. И след мой отныне — след удирающей от облака улитки. Мокрый, скользкий след, ведущий в заросли безумия.
Мед и молоко под языком твоим, о простуженный! И рыхлой горкою — монеткой — горькой лужицей — аспирин на языке.
И сказал Екклезиаст: «Бог на небе, а ты на земле; поэтому заткнись!» Но голова моя окружена оглушительным потным облаком, лентами благодати невиданной окручена голова моя. Господь дает знать, что гневается на меня, но так, слегка.
Ну, так сними с меня крышу, дотошный привереда! Нам давно уже пора пообщаться без личностей и околичностей, мозги в мозги, душа в душу. Давай, кто осилит? Что ты СКАЖЕШЬ?
Я, смрадно воняющий собственным потом, — аспирин выжал меня как тряпку, как кусок сыра, — я, восседающий на стульчаке со спущенными штанами, бледный, нечесаный, жалкий — сильнее Тебя и умнее Тебя, хотя бы потому, что мне от Тебя ничего не надо. Да, я знаю все свое ничтожество, знаю, сколь жалки мои желания, тупы стремления, ржавы таланты. Но я — здесь, я говорю это и думаю это, и Ты, всемогущий и всеблагой, не можешь мне помешать! Так в чем же между нами разница? Мы — отдельно, каждый на своей стороне, и нет меня с Тобой! И нет Тебя — во мне! Выходит, мы — равны.
И если меня постигнет несчастье (какое слово! совершенно новое слово...), если я стану калекой и впаду в чужую заботу — нет, не растаю я в их ручошках; растаявшим притворюсь, физиологически растекусь — а не растаю, нет! Лед есмь и в лед отыду. Не соль я земли, ибо менее всего способен быть приправой.
Так вот чего он спрыгнул с катушек, или с облаков, или с чего он там упал, падший ангел... Со стога сена... С башни Вавилонской... С Вавилонской блудницы...
А ведом ли Тебе, Господи, оргазм?
А случалось ли Тебе, Господи, смирять собственную гордыню?
А плакать от бешенства?
Сила Твоя только в том, что Ты отрицаешь все остальное. Как же назвать Тебя? Атомной бомбой?
Мокрый апрель. Настасья Филипповна курит «LM» и спрашивает: «А зачем это, с Богом воевать?»
Ха, да вот если б я знал, зачем! Снег зачем на улицах? После почти что лета? Взял да выпал.
Настасьюшка моя в безлюдном городе на центральных улицах мокро и пусто будто белая ночь будто нейтронная бомба глаза твои...
Я люблю тебя так, что мне хотелось бы размазать собственное сердце по стене. Почти каждую ночь я захлебываюсь от жалости к себе, но неужели ты думаешь, что это только жалость? Каждая моя слеза — ты; и я пью свои слезы, и они сладки мне! Я действительно просыпаюсь, думая о тебе, и засыпаю, думая о тебе, но если бы только просыпался и засыпал... Все эти дни без тебя я провел в платяном шкафу: я примерял на себя чужие жизни, чужие лица. Потому что свое лицо у меня появляется только тогда, когда в него смотришь ты.
Как здорово я все придумал, правда?
Я тебя, может быть, придумал? Вот я смотрю на тебя и вижу не тебя сегодняшнюю, и не тебя вчерашнюю, а какую-то давнюю вечную Настасьюшку, и мне ее почему-то до слез жаль, мне она дороже, чем родные, самые родные люди, чем, иногда, собственная жизнь... Потому что она в мир смотрит такими ранеными глазами, потому что она такая...