пощечин и шлепков, Ира схватила ее за волосы — думала, выдерет клок — и...
И ничего. И темной вспышкой чего-то настоящего среди этого балагана — то ощущение, когда девочка с раздражающе наивным лицом, вся в прыщиках и совершенно голая, действительно очень тебя боится.
Я Иштар и... нет, нахуй Венеру. Рога. Вавилон. Та древность, когда у статуй был вид корявый и угрожающий. Я Иштар, а ты смертная голая девочка. Так со мной нельзя.
Как хорошо-то, блядь, как бесстыдно-бессовестно хорошо. Никакой указкой из тебя этого не добудешь. Тебе слишком нравится. Тинэйджерки за развратом, веселуха как в ебаном пионерлагере. В прошлые разы, в астартиновую эпоху, и то было больше на что-то похоже.
Все, что дальше, Ира проделала нарочито медленно и внимательно. Испуганный вид с Анюты быстро слетел — но она ничего больше не сказала, пока укладывалась на стол, а потом уже и не могла говорить. Первый раз это было без ее болтовни, вынуждавшей Иру оставаться в роли, держать наготове собственное острое слово, когда хотелось, черт возьми, тишины, без которой никакое удовольствие невозможно.
Ире так не хватало в жизни спокойствия, что сексуальная недовлетворенность была на этом фоне делом десятым. Что это за жизнь, когда любишь школу, потому что там кричат не на тебя. А ты еще за каким-то хреном в медики подаешься, трусиха.
Хотелось-то на самом деле во ВГИК. Но тут веры в свои способности не было ни малейшей.
Не торопись, не набивай себе шишки рано, сказала тогда мама. В Москве обоснуешься — разберешься. Вот такая мама — сотни других ввернули бы «да куда тебе» или сочли за предательство семейного ремесла. Но спустя пять минут она уже снова на Иру за что-то кричала.
Это у нее настоящее, мрачно думала тогда Ира. Ругань — от души. А чуткость к Ириным опасениям — профессиональная, педиатрическая, только и всего. По крайней мере так выходило, если судить по себе. Ну правда же, доброты в Ире ни на ломаный грош. Просто выплескивать свою натуру было не на кого — всю жизнь до нынешнего вторника.
Всю жизнь, которая сегодня может перекорежиться.
Но хоть момент того стоил — пускай и воспоминание о нем испортилось. Достаточно знать, что он был. Момент, когда Иру Теряшеву, кажется, впервые кто-то разгадал и принял какой есть, больше того: захотел — за то единственное, чем она могла поделиться по-настоящему. Не за скрытно-высокомерную непростоту, не за изобретательное нахальство — это были лишь усвоенные законы жанра. За ее фамильную, ведьминскую, древнюю с рогами злость.
И дать взамен, помимо всего того, о чем трудно думать — спокойствие.
*
Сначала Теряха просто уселась и сидела.
Идеальная женская фигура — штука все равно кое-что весящая, когда под ней лежишь. Особенно на жестком столе, подставляя сальное рыльце. Разве что Теряхины физкультурные штаны под затылком, но это опять забота о чистоте федоренковского кабинета, поэтому даже в какую-никакую подушку не сложены, а наоборот, чтоб уж если текло, то на них, а не на стол. О чем только Теряха думает, не перестает думать, даже когда голая, послушная, обманутая и все равно позволившая оттрахать себя указкой Анюта еще и дает повод по-честному ее наказать, что всяко должно быть приятнее, чем просто брать нахальством.
А сама-то Анюта о чем думает? Странно, навязчиво и не к месту, вспоминается фраза «ноги из ушей», когда шумит в ушах, зажатых Теряхиными ляжками. Ужасно чешется кончик носа, до которого достает Теряхина одичалая шерсть, залезает в ноздри немного, — не то, вот не идет ей ни к фигуре, ни к повадкам, а желание почесаться или чихнуть только отвлекает от этого нового, тяжелого, невероятно мокрого принадлежания Теряхе всем ртом, до самого подбородка, так что ощущение какое-то авральное, боязно высовывать язычок, когда то и дело с глубоким, унизительно-телесным звуком сглатываешь собственную слюну и натекшее Теряхино. Какое тут еще нос чесать —