Страх у меня один, большой, лучше понятный во сне: когда из тебя что-то главное, старое, бессловесное резко вытягивают наружу. Когда что-то сбывается.
Кажется, они ждали, чтобы я принялась ворочаться. Сначала как будто почудилось, а теперь без всяких сомнений — шорохи чего-то снимаемого наощупь. И домашним голосом из темноты:
— Юленька, мы к тебе идем.
Фраза как из фильма ужасов. А потом еще шорохи — я пытаюсь угадать, что Татьяна снимает, это длится немыслимо сколько, какой-то маленький зверек во мне паникует, хочет наружу, хочет сорвать стоп-кран, обещает, что никогда больше не будет баловаться вызыванием демонов... Не ждала, что она просто возьмет и спрыгнет.
Всё, Юленька. Женщины без лиц могут медлить сколько захотят, оттого тебе тем более не пристало лежать и с колотящимся сердцем, как будто это твоя старомодная брачная ночь. Налетевший с шелестом встречный поезд чередой мягких вспышек выхватывает силуэт у моего изголовья.
Я щелкаю тумблером над головой — и при свете едва не вскрикиваю. Во-первых, это Марго, а не Татьяна. Во-вторых... как же все-таки на меня это сильно действует.
Она такая, как на фотографии. На самой первой, которую я получила в личные — и попросила надеть те самые черные чулки, на которые уже запала, как только что вылупившийся гусенок. Если Татьяна была для меня совершенством, а Лисичка — неожиданностью, то Марго — неизбежностью, черным нейлоном, гладким лобком и крепкой заостренной грудью, которые взяли меня врасплох.
Здесь, наверное, пора всё уже объяснить без томных недоговорок.
Я думаю, все замечали, что у обнаженного человека, особенно женщины, словно бы два взгляда. Мы не обращаем на это внимания, когда видим оба, и даже когда лицо обнаженной не отвлекает, большинство людей — или все, кроме меня? — видят в этом лишь некую естественную странность форм, равно присущую всякой выпуклой плоти, красивой и уродливой, человеческой и древесной.
А я этим бредила — жарко, мокро и грубо. Влекло ли меня когда-нибудь к женщинам вообще, сложно сказать — но однажды нагрезив себе женщин без лиц, которые придут и потребуют моих ласк, являя мне только властно-гротескную физиогномику своих голых торсов, я перестала что-либо понимать, кроме того, что хочу по меньшей мере воображать это снова и снова. Маски и капюшоны казались мне профанацией. Я была капризной рабыней, мне важно было не просто не видеть, но не иметь ни права, ни возможности глянуть выше груди. Даже когда я довольствовалась фотографическими условностями, представляя себя на месте разнообразных девушек с лицами, сладких служанок-подлиз, мне необходимо было хотя бы не самой выводить за кадр лица Женщин, над ними стоявших. А теперь мне уже не требовалось следить за своими глазами. Мой замысел сработал, я нашла то, что надежно скроет запретные лица моих сбывшихся Женщин: верхняя полка надо мной.
И все-таки я пока испугана. Приподнимаюсь, целую туда, где чуть выкруглено и шершаво; глупо чмокаю, что-то очень ясно хочу этим сказать и надеюсь, что она понимает. Что-то вроде: «я послушная девочка, я знаю, где место моим губам, но пожалуйста, не сейчас, дай еще побояться; ты ведь одним своим нагим запахом меня уже трахаешь». Мне нравится чмокать — скромный звук, успокаивающий. Будто и впрямь можно женщину целовать в лобок просто как старшую подругу. Я была бы не против таких подруг. Теснясь на четвереньках, вылизываю живот, делаю блестящим: смешная девочка, собирается с духом. Мне от такого было бы щекотно. Ей, конечно же, нет. Иду вверх, хотя должна вниз, убегаю от
обязанностей; целую чуть-чуть ниже пупка, слева от пупка, чуть выше — в пупок Женщину целовать нельзя, конечно же, а тем более лезть языком, немыслимая фамильярность. И в сосок нельзя, наверное, но я хочу все-таки добраться до ее груди, поцеловать ее снизу, чтобы круглым тугим весом легла мне на губы, для этого приходится наклонить голову