язык. Он вдруг почувствовал, что с ней не надо быть кем-то, а можно просто быть собой, как на прогулке или на даче. Через день Даша смотрела на него доверчиво, как смотрят дети, а через неделю ходила за ним по пятам, и Геннадию Петровичу казалось, что они знают друг друга всю жизнь.
Это была самая странная пара в мире. Даша привязалась к Геннадию Петровичу быстро и стихийно, как прикормленная собака, и тот точно так же привязался к ней. Все свободное время они проводили вместе, а если были в разных местах — непрерывно звонили друг другу и слали смски. Они говорили о чем угодно, и все им было одинаково интересно — и искусство, и будни общаги, где жила Даша, и дача Геннадия Петровича, куда тот часто возил ее, и все на свете. Даже по институту они бродили вместе, и Даша на каждой перемене бежала к Геннадию Петровичу, ничуть не стесняясь других студентов.
Она безоглядно доверяла ему. Он стал для нее другом, авторитетом, близким человеком и кем угодно; он заменил ей одновременно и отца, которого у нее не было, и подруг, оставаясь при этом учителем. Несмотря на свою приветливость, Даша была одинока — и из-за возраста, и из-за того, какая она была вся, в целом — со своей косой до колен, тихой, ненавязчивой красотой и искренностью, которая издавна ходит у столичных жителей в главных пороках. Она приехала из Сибири, из маленького городка в Приамурье. В каком-то смысле она вовсе не была наивна: ее речь была интеллигентно-правильной, даже слишком, и в этом было что-то детское, старомодное, но и ужасно милое; она была отлично образована — лучше большинства студентов, — с ней можно было говорить на самые заковыристые темы, и Геннадий Петрович вскоре стал скармливать ей свои размышления, выстраданные в одиночестве, а Даша поедала их с жадностью и аппетитом.
Он называл ее амурским тигренком и Рапунцелем:
— Ты не Даша Гарфункель, ты Даша Рапунцель. Твою косу на днях занесут в список памятников федерального значения, — говорил он ей. — Ты несешь за нее уголовную и гражданскую ответственность!
Волосы были ее наказанием: густые, блестящие, волнисто-пушистые, каштановые с медью и бронзой, достающие почти до пола, если их распустить, они требовали долгого ежедневного ухода. Даша научила Геннадия Петровича расчесывать их и заплетать в косу, и Геннадий Петрович бегал после того дрочить, выплескивая из себя умильную щекотку, набухшую от близости к Дашиному телу.
Однажды его снова вызвали к начальству.
— Геннадий Петрович, — испытывающе смотрело на него начальство, — сколько это может продолжаться?
— Эээ... что именно? — не понял тот.
— Вот только не надо! Вы знаете, сколько ей лет? Знаете? Нам только скандала с несовершеннолетними не хватало!
— Кому? — глухо переспросил Геннадий Петрович, хоть уже и понял, о чем речь.
— Так, дорогой мой, некогда мне с вами в кошки-мышки. Третье цветение у него, понимаешь. Хоть вы, Геннадий Петрович, и заслуженный, и все такое, но если еще раз кто увидит, как вы с ней лижетесь — вылетишь у меня отсюда, как пробка из бутылки, понял? И считай это гуманным ходом, потому что по-хорошему тебе положено под суд, да в предварительное за такие финты. Понял или нет?
— Да как вы смеете! Как вы смеете обливать грязью чистую, талантливую девушку, которая лучше и талантливей всех вас, вместе взятых? — орал Геннадий Петрович. Его трясло от благородного гнева. — На всякое чистое, человеческое надо навесить грязный ярлык! Привыкли барахтаться в дерьме, и других туда же перемазывать, да? Да чтоб вас вырвало от ваших слов на ваши же дерьмовые бумаги!..
Его колотило, когда он выходил из приемной. Ничего не видя вокруг себя, он побрел, как по рельсам, к себе в кабинет.
Там его ждала Даша.
— Что случилось? Почему вы такой?
— Ай, Рапунцель, плюнем и разотрем. Обычный поход к начальству с обычными вытекающими, — кривил губы Геннадий Петрович.
Но Даша кинулась к нему: