СМЕРТЬ ГЕНСЕКА ИЛИ ПОПРАВКА БАУМА
(бля, поэма)
ПРЕАМБУЛА, бля... Зачем это? Что это?? Как это?! Слово такое в названье — и вслух-то сказать непристойно. А как без него обойтись? Без него — пресно, сухо и куце. Нет, я понимаю, что всё от подхода зависит, от настроя, от строя души, так сказать. Это вот если, к примеру, приходит в редакцию некто и нечто приносит. Его спрашивают — в официальном порядке — мол, кто вы, а он отвечает: «Поэт.» Ему говорят:"Та-ак, поэ-эт... Хорошо, ну, чего принесли-то?» И, представьте, он им отвечает:"Я принёс, бля, поэму.» — «??!!... Это что за поэма такая с приставкою «бля»? Это нам не подходит такая поэма!» То есть, видите — полный провал.
А вот если иначе представим себе положенье. Вот два человека сидят, выпивают где-то в глуши Средне-Русской равнины, или на Брайтоне, или там в Бэер-Шеве на кухне. И вот возникает меж ними в парах портвешка мычащий такой разговор:"Ну, ты чё, ты поэт, что ль?» — «Па-аэ-эт...» — «Ну-у... и эта... и что же ты пишешь?» — «Ну, стихи там... поэмы...» — «Поэ-эмы, бля?!» — «Да, бля, поэмы.» И умолкают. И молчание это священно, будто некое таинство здесь совершилось. Нет, а что? По пастернаковскому-то постулату про поэзию с прозой мы поэзию здесь и находим. Это прямо какой-то кат-тарсис, чёрт его побери! Озаренье! Взаимопроникновенье говорящего и слушающего. Нечто такое, ничем, кроме этого мычащего разговора, не передаваемое.
И это короткое слово — из трёх, как изволите видеть вы, букв — оно уже не существительное, а междометие. Но междометие, превозмогшее в себе всю сущность существительного, все фонемы его и семемы. И как бы вышедшее уже за пределы языка, а — ставшее солью языка. Его горькою солью. И вот эта-то соль сообщает мычанью и благоговенье, и горечь, и гордость.
То есть, поэма — это одно. А, бля, поэма — это уже, господа, соверше-енно другое. Это, если хотите, на суде, бля, последнее слово — перед тем, как шагнуть прямо в бездну.
А что касается «вслух непристойно», так ведь то, что творилось глухими ночами на кухне у обрыва немыслимой жизни — не для декламаций и разных других профанаций. Это — только для стен туалетных заветных да для ноющих наших сердец.
С уваженьем и жалостью искренней. Автор.
«Дни стояли туманные, странные: по России... проходил мёрзлой поступью ядовитый октябрь.»
(А. Белый, «Петербург»)
* * *
Они душат меня, эти чёртовы воспоминанья, заставляют бродить и давиться тоской, и давиться слезами. Всё давно уж прошло, а они наползают — из иных измерений, из матовых этих и всё ещё тёплых пространств, в которые вход мне заказан, от которых осталось лишь то, что сейчас наползает и душит. Ах, казалось бы, было б чего вспоминать: пропасть периферии российской да сумрак удушливый семидесятых, когда всё содержалось под стражей. (Кроме во... Кроме во-одки, конечн) Да осень... Проклятая осень — любимое ванино время.
Есть песня такая:"Ты помнишь тот ванинский порт...» А я вам спою, я спою вам: «Вы помните ванину осень?» То есть, я расскажу вам поэму про генсекову смерть и про Ваню. Потому... Потому что над ваниной осенью, над жизнию всею тогдашней, погружённой в удушливый сумрак, царило — Лицо. Лицо как лицо — и поныне знакомое многим, как будто лицо какого-то члена семьи. Лицо старика с карнизами мощными чёрных бровей и ртом, что-то шамкавшим вечно — что-то старое, глупое, что-то настолько казённое, что, казалось, Лицо человечий язык позабыло и уж не было вовсе лицом человека. Да и вправду, Лицо это было маскарадною маскою Царства — Царства Материальной Идеи. Царство делало страшным Лицо. Царство длилось года и года, продолжалось, ничуть не меняясь — с тем же самым Лицом, с тем же шамканьем самым. Всё длилось и длилось так долго, что Лицо уже стало как бы частью российской природы, как бы болезнью хронической, тяжкой и неизлечимой. Так что, если б случилось когда от неё