излечиться, это представилось всем бы таким расчудеснейшим чудом, что верно бы ждали чего-то такого — небес ли паденья на землю, бесплатной раздачи ли спирта. Во-от насколько не верилось в то, что исчезнет Лицо.
Но Промыслу Божию — что ему домыслы жалких умов человечьих! Уж в воздухе что-то носилось, вместе с листьями что-то носилось, врываясь в пронзительность далей осенних, в напряжённость пространства — жизни невыносимость! Смертельность!
И Ваня — в то утро, быть может, единственный в мире — больно чуял всей шкурою это своею. Это с каждым ивановым шагом отдавалось в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкало, с каждой мутной волной тошноты с головой накрывало Ивана. Это — жизни невыносимость, смертельность!
И Ваня... Э-э-э... А, кстати, позволю спросить вас, просыпались ли вы когда-нибудь утром после скандала с похмелья? А? То-то.
О мой грешный, мой нежный, мой грубо разбуженный Ваня! Он проснулся в то хмурое утро с похмелья, и под куполом черепа — гулким, огромным — гудели скандала вчерашнего крики. И встал он с дивана, куда молодой был отселен женою, в глаза ей не глядя. И прошёл в туалет под шипение злобное мамы и папы, пряча боль, пряча страх свой поглубже в кровоточащем ноющем сердце. Они так не любили его, а ведь он так любил их — и жену молодую, и маму, и папу. И не попив даже чаю, только зу... только зубы почистив и стиснув их крепче, он кинулся прочь из этого страшного жёлтого дома, где над ним надругались жестоко, где — лежачего — били его и ногами пинали. Прочь он кинулся — прямо в пронзительность далей осенних, в напряжённость пространства: осень вся напряглась и вперёд подалась, и, не выдержав медленной пытки этого ожиданья, вся навстречу прокинулась белым немеющим мукам. Коченели задумчиво клёны, уставившись в серое небо, и сами с собой говорили невнятно языками багряных трепещущих листьев. Ваня наискось пересекал задумчивость горькую скверов. И угрожало и ухало в сердце:"Обязательно что-то случится!» И с каждым ивановым шагом отдавалась в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкала, с каждой мутной волной тошноты накрывала Ивана — жизни невыносимость. Смертельность!
И — что я скажу вам — будь Ваня фрейдистом, о-о (!), тогда без труда он бы выстроил цепь заключений, где звено бы к звену прилегало, не оставляя ни щелочки даже сомненью и непониманью. То есть, сразу б всё стало понятным и ясным — все причины и прочая вся хренотень — ибо позавчера у Ивана не встал. Не будем судить его строго — быва-ает.
Так вот я говорю, что, будь Ваня фрейдистом, всё запросто бы объяснилось. Ибо Фрейд — глубоко он копает. Ниже пояса, шельма, копает, копаясь в сокровеннейших тайнах бельишка. И вот человек уж пиджак надевает, будто презерватив, и входит в обычный автобус, будто входит туда, куда входят, как правило, в презервативе.
А что в случае с Ваней? Вот пил он вино на другой, то есть, день. Почему пил вино? Горько было ему? Стыдно было? Ну, бы-ыло, конечно. Но дело не в этом. Истоки — не в этом. А истоки-то в том, что позавчера, опарфунившись перед женою, разочаровался Иван в мужском своём, то есть, начале и, подсозна-ательно этак, обратился к другому началу — мы ведь все андрогины! Обратился Иван к своей сущности лунной, к своей сущности женской и пил он вино, как бы семя в себя принимая. (О, не смейтесь, не смейтесь! Вино — чем не семя? Оно тоже оплодотворяет. Оно сторицей щедрой даёт урожай, увлажняя безумные жадные душ) Это если б был Ваня фрейдистом.
Но Ваня наш не был фрейдистом и ничего он такого про семя не думал. Просто жизнь обступала, душила Ивана, увлекая в провалы сероватых запутанных будней. И из бездны из этой не выбраться, нет — нависают отвесные скользкие скалы земного устройства, и Ивану ли их одолеть! А казалось, что сможет. А вначале казалось, что сдюжит. И без