самое страшное — не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. Во-от что самое страшное было.
А прохожие как-то с опаской его обходили. И всё чаще и всё неминуемей мысль его возвращалась к верёвке, к петле — так легко, так доступно казалось ему сладить всё это в месте каком-нибудь тихом.
Так бредя наобум, оказался Иван у огромного мрачного здания послевоенной постройки. Серым тяжёлым линкором с бойницами узкими окон валило оно в океане времён, рассекая, разбивая в невидную глазу мельчайшую пыльи дожди, и снега, и прохладу, и зной, и непрочные жизни людские. А больше ничем примечательно не было зданье, содержавшее в чреве своём корабельном политехнический лишь институт. На не зря к его серому борту прибило Ивана. О, в тот день ничего не случалось с ним зря! И именно в самый момент, когда идея верёвки начала обретать уже плоть, и Ваня совсем уже было направил стопы обречённые в какой-нибудь дворик — свистнуть там бельевую верёвку и посредством последней осуществить-таки связь свою с вечностью тёмной и гулкой, линкор института что-то другое навеял ему — что-то нежное, что-то согревшее ванину душу. И тёплое выплыло имя из мглы леденящей осенней: «Мария.» «Мария», — Иван повторил, прошептал прямо в ветер обмётанными лихорадкой похмелья губами, — «Мария.»
Да что? Что такое? А просто — у знакомых недавно танцевали с Марией они в тёмной комнате. Все убежали куда-то. И вот на Ивана не смотрят судьёй, как он, годен — не годен, а только — глаза так тепло и доверчиво светят Ивану, и тихие волосы гладят ивановы щёки, и так послушно-податливо гибкое тело, что во всём этом нет никакого вопроса, а только — молчаливый ответ, только долгое мягкое «да-а...».
И со слезами в горящих глазах, уж совсем растерявшись, он читал ей стихи — невозможные рифмы, что ладил ночами из тягот немыслимой жизни. И невозможною рифмой желаний, долгой, невыразимой словами строфой между ними возник поцелуй. Ах, да много ли надо-то было Ивану в одиночествах волчьих его, в его вое ночном над немеющей Волгой — «спичка серная», да? Да конечно! Да просто — чтоб баюкала сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства.
И сейчас вот, когда, тонущий, он оказался у борта линкора, его озарило — ведь в недрах линкора, в подвале, где множительная аппаратура, куда вход посторонним заказан, там сейчас вот царевной в темнице тоскует Мария. Почему-то так именно чуял Иван, что Мария тоскует. И, смешавшись с толпою студентов, он ринулся в недро линкора и спустился в заветный подвал — коридор полутёмный, низким сводом и рядами закрытых дверей уходящий куда-то в бездонное недро. Пахло чёрт знает чем — пирожками какими-то, краской и кислой капустой. Он замер у двери с табличкой «Лаборатория множительной техники. Посторонним вход воспрещён!» И снова заухало сердце: «А если она не одна? А если придёт муж Марии — он работает в этом же зданьи — что будет? Что будет тогда? Что случится вдобавок ко всем моим бедам?»
Но, преодолевая в себе эту жалкую дрожь, да, вот так вот, как утром, когда он орал «а пошли бы вы на-а...», когда чудом он спасся от носов и бород матерьяльной идеи, превратившись в комок волей преодолённого стона, Иван позвонил.
За дверью послышался шорох — полёт невесомых шагов. Дверь открылась: «О, Мария, Мария, Мария!» Она на Ивана смотрела с улыбкой, удивлённой и странной, которая страхом сменилась внезапным, и ладонь инстинктивно взлетела к губам: «А-ах! Ты — белый... Ты — белый, Иван!»
«Да не красным же быть мне, Мария,» — пробормотал ей Иван, растерявшись.
«Ах, да нет же, ты будто бы в пудре какой-то. Весь в какой-то муке... Нет, ей-Богу, как призрак!»
«А-а-а! Мария, послушай, Мария, это вовсе не пудра. Это — пыль. Это — пыль матерьяльной идеи. Понимаешь, упали творцы...
Она на Ивана смотрела со всё возрастающим страхом: «К-какие